Задача сделать человека счастливым не входила в план сотворения мира.
Теснение скорбями
1
Я разгадал их тайну. Всю их вшивую,жалкую тайну. Прямо здесь отгадал, на остановке пятьсот тридцатьпервого, за три часа до полуночи второго четверга декабря.
Ястоял там и волновался нежданной отгадкой, а мимо меня ехали желтыеавтобусы и увозили с собой уставших и трезвых пассажиров, ну просто донеприличия трезвых, до гордыни какой-то, мне даже стало противно на нихсмотреть, я пошел и купил себе нарцисс, вставил его в петлицу пальто,поправил и загрустил.
Вот они тут стоят, на остановке, и думают,что я пьян. Ну потому думают, что я тих так, и потому думают, что вдекабре нарцисс. И мало того, что они так думают, так они еще думаютэто молча. А я разгадал, и оттого мне еще более печально, как же небыть печальным, когда все вокруг тебя скрывают такую вот очевиднуювещь. И наверное я уеду.
В туманы уеду, в те русские, вслучайные. В блаженные туманы понесу эту свою печаль, нежно понесу иаккуратно, чтобы не расплескать. Ну или, по крайней мере, в метро зайду.
Сядув уголочке, там где для одного только место, и стану страдать. Не засебя страдать, хотя и за себя тоже, но меньше, а больше буду страдатьза этих вот неведомых мне пассажиров, за них буду страдать. Добровольнооткажусь от всех удобств, а их у меня и не было никогда, этих удобств,от благ жизни земной откажусь, от выгод жизни общественной, от родствасамого близкого и кровного, сдалось оно мне, это родство, но приму насебя вид безумного человека, не знающего ни приличия их вшивого, ничувства стыда их лицедейского, дозволять себе буду лишь иногдасоблазнительные действия.
В вагоне сидело человек десять. Я селна место справа от двери, в углу — там, где только для одного.Напротив, на таком же месте для одного с трудом помещался огромногороста похожий на монаха человек с мрачным взглядом, черными кустистымибровями под коричневым беретом и черными же усами. Слева от меня идвери сутуло сидела толстая женщина, огромные притягивающие глаза,чем-то красивое лицо, тугой узел русых волос, большой нос и полныегубы. Смотрит пристально. Рядом с ней — странного вида стриженныйчеловек, похожий на большую пучеглазую ехидную женщину. Напротивчеловека — еще одна, смеющиеся глазищи за квадратными очками, хищныйрот, в общем — мало приятного.
2
А прямо напротивтолстой женщины с пристальным взглядом — долговязый такой мужик, летпятидесяти двух, густоволосый и седой, немытый, весь разрушенныйкакой-то, похожий на гриб. Он сидел, даже не сидел, а как-то почтилежал, даже не лежал, а возлежал в домашних тапочках, стыдливо стягивалдрожащей рукой ворот рубашки без пуговиц и с отвращением взирал нажизнь.
-Послушайте, — сказал я ему почему-то шепотом, -Послушайте, а вы знаете, с чего она начинается?
Онвздрогнул и медленно, неправильно повернул ко мне свое измятое,удивительно белое, словно вымазанное мелом лицо. Взгляд его был стольнеизмеримо печален, что я тут же почувствовал себя чудовищно грубым,чудовищно пьяным и дерзким, не умеющим и не имеющим права страдать.
-Кто?— спросил он, вернее сказать, не спросил, из его горла не вытекло ниединого звука, только слабое шевеление губами, но я сразу понял, что онспросил именно: Кто?
-Родина, — все еще шепотом сказал я.
Ондолго молчал, с явным интересом уставив на меня некогда, наверно,голубые, а сейчас прозрачные почти глаза, а потом деликатно так открылрот и сказал:
-А зачем это тебе, дурачок?
Нет, вы представляете? Дурачок! А ведь мы даже не знакомились. Я стал растерян.
-Не знаю, — опять шепотом. Теперь я, видимо, всегда буду говорить шепотом, — Волнует меня это.
-Я одно знаю точно, — беззвучно ответил он, — не с Кремля она начинается.
-А с чего?
-Ну,наверное, с Курского вокзала. Она начинается в восемь часов шестнадцатьминут, из четвертого тупика. А заканчивается, вернее всего, в Петушках,но этого я точно не могу сказать, потому что туда еще никто недобирался.
-А вы пробовали? — заинтригованный спросил я, весь заинтересованный такой странностью.
-Пробовал, — после долгой паузы промолчал он.
-И что?
-Они вонзили мне шило в самое горло. С тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду.
Онотвернулся от меня, и я затосковал. Откуда он знает так точно? Я вотвсегда думал: где это она начинается? с чего? — а он вот так просто: счетвертого тупика, в восемь часов шестнадцать минут, Курский вокзал.
-Давы не переживайте, это он не серьезно, — наклонившись ко мне произнесдлинный черноусый, — Это он так, выделывается. К тому же он давно умер.
-Как умер? — совсем потрясся я, — Вот ведь он сидит, вернее лежит, нехорошо, конечно, при нем, но ведь он даже говорит!
-Давно,давно, — сказал усатый, — Шестого марта семидесятого года. Его закололишилом. С тех пор он не может говорить — иногда только, но теперь ужесовсем не будет.
Тут бы поезду остановиться, но он продолжалгнать в темном туннеле, гнать неизвестно куда. А с одиночного сиденья вдальнем конце вагона поднялся оборванный человек, с виду бывшийсапожник, криво улыбающийся и льющий слезы, повлекся к нам, снял с себястарую заношенную шубу, покрыл ею безголосого мужика и гнусаво пропелтакие слова:
-Похаб ся творя... похаб ся творя...
И ушел назад, к себе, в другой конец вагона.
-Кто же это? — спросил я усатого.
-Василий, — на сей раз без наглости, а как-то даже уважительно произнес он, — Блаженный.
-А чего это... — продолжал спрашивать я, нервно теребя рукой увядающий уже нарцисс, — Тоже ведь умер... Чего он...
-Ну и что ж, что умер, — отвечал длинный, — А ты вот — живой?
-Живой, — неуверенно так сказал я.
-Онсоздал Поэму, — тихо-тихо и наклонившись ко мне проговорил усатый,причем шум вагона совсем не помешал мне его услышать. Он создал Поэму.
-О чем же Поэма? — невежество мое не знало границ.
-Обо всем.
-Как Библия?
-Примерно так. Едет пьяница в электричке.
-Что — едет пьяница? — спрашивал я.
-Да,вот ты спрашивал — где Родина? Она там, в Поэме. И ангелы, и диаволы, ипуть в Петушки, и третья русская революция, и Минин, и Пожарский, иХрапуново, и Есино, и Серп и Молот с Карачаровым. Вся Родина, от Москвыи до Петушков, восемьсот грамм Родины мелкими порциями, настоянной наветке жимолости и табаке сигарных сортов.
Я был сражен, нет, ябыл убит такой глубиной — надо же, на ветке жимолости, а я никогда и незнал, какая она — жимолость. Я из деревьев то знаю березу да елку, давот еще липу знаю, поскольку несостоявшаяся теща моя всегда передзавтраком тыкала в окно и говорила:
-А вот это липа, — но я вокно так и не посмотрел, липы не видел, а так, название — да, знаю. Атут — жимолость. Подумать только.
-А что же нить, так сказать, основная струя?
-Простая струя, — ответил мужчина в берете, почесав бедро с исподней стороны, — Больше пейте, меньше закусывайте.
-Надо же, — пал я, пронзенный бездонной истиной.
3
Сколькоя так лежал падший под ногами черноусого — не знаю, но когда пришловремя очнуться, поезд все еще гнал по черному тоннелю.
-Бенедикт! — прокричала та, что с хищным ртом — Бенедикт, Тихонов говорит, что вы опять продали рукопись!
Создатель Поэмы пошевелился под шубой.
-Молчи, дурочка, — лениво и нежно произнес он, глядя в потолок.
-Да сколько можно! — продолжала кричать она, — Я покоя не знаю с тех пор, как вы во Владимире райком поджигали!
Бенедиктмолчал. Невесть откуда взявшийся взъерошенный человек в тонкихметаллических очках, с большими жилистыми руками и огромным лбомуспокаивающе проговорил:
-Ну что ты кричишь. Ну, мы выпьем немного да попросим ее назад. Ведь сколько раз уже так делали — и ничего.
-Правда,Лида, не волнуйся, — присоединился к нему похожий на женщинулупоглазый, — Тихонов прав, ничего страшного. Они выпросят. К тому же яее уже перепечатал.
-Нет, вы точно оба плохо кончите, — злозакончила хищная женщина, -Юлька тебя, Бен, не застрелила — а зря. Нуда ничего, кто-нибудь еще застрелит. Или шилом. И Вадю тоже.
Бенедикт только усмехнулся.
-Кто это — Юлька? — спросил я у черноусого, поднимаясь и садясь.
-Да секретарь комсомольский, — махнул рукой он, — У Веньки с ней роман вышел, он прямо помешался — везде теперь букву "Ю" сует.
-Так Бенедикта или Веню?
-Да это она, дура, его Бенедиктом называет. Думает, что так более по-парижски.
-А почему не застрелила?
-Кто ж его знает, почему? Она такая прогрессивная — на мотоцикле все, стрельба там всякая. Воспитывала Веню по методу Макаренко.
-Это как? — заинтересовался я.
-Даваладеньги и посылала в магазин. Ну как он мог их потратить? Поэтому и непил совсем, пока с ней жил. А потом нашел у нее банку с какой-тодрянью, спиртом пахнущей — Юлька биолог — и отравился страшно. Ну, онаего хотела застрелить.
-Что же ей, спирта было жалко? — удивился я.
-Да нет, любовь, наверно, была. Она ему ультиматум поставила — или я, или пить. Он держался, держался, а потом спирт этот нашел.
-Ну и?
-Выгнала, — завершил усатый.
-Авдюшка, ну будет тебе, — ласково сказал ему Веня-Бенедикт, — Это она от любви. Ревновала к Вальке.
-Или к ее теще, — кривляясь прокаркал Тихонов, — или к тощей козе тещи. Или к младенцу.
Я ничего не понимал, да так и должно было быть — ведь это их жизнь.
-Кто это — Валька? — тихо спросил я у Авдюшки.
-Жена. Первая. Мышлинская. — шепотом ответил мне он, косясь на толстую женщину с пристальным взглядом.
-Валька,Юлька, Галька — дуры девки, — все так же ласково сказал Веня, — Онинищие, я нищий — судьба свела нас, как концы с концами.
-Ведьиспортил мне мужика! — опять начала хищная Лида, обращаясь прямо комне, — Ну скажите мне, ну кто может прийти в гости, взять последниеденьги у хозяев, пойти за вином и все их пропить!
-Да замолчи ты, наконец, — вспылил Тихонов, — Давайте лучше в капланчики поиграем.
-Это как? — спросил я.
-Очень просто, — закривлялся Вадя, -Будем оперу петь. Сорокина нету, поэтому Ильича будешь петь ты.
-Я? Но я не умею петь! Я партию не знаю!
-Там простая партия, — успокаивающе сказал мне Тихонов, — Пой, что забыл фамилию Кобы. Авдюшка будет петь Горького и Феликса.
-А Сталина? — спросил усатый.
-ИСталина. Веня будет петь Гомулку. Галя -Веру Засулич. Муравьев, — Вадяткнул в лупоглазого, — будет петь Максимилиана Робеспьера и Жана-ПоляСартра. А ты, — он с ненавистью указал на Лиду, — а ты будешь у наспеть тещю и черную козу тещи.
-А вы? — спросил я у Тихонова, — Вы что будете петь?
-Я? — недоуменно посмотрел он на меня, — А я буду петь партию съезда коммунистической партии!
-А она? — показал я на толстую женщину.
-А Галя у нас будет петь единственную хорошую роль.
-Какую? — не прекращал спрашивать я.
-Хорошая роль всегда одна, — назидательно сказал мне Муравьев, — Маленькая девочка из бедной еврейской семьи Фаня Каплан.
И они запели.
Я снова пал.
4
Когдая пришел в себя, никто уже не пел, а в вагоне появилось новое лицо —изможденная, с кругами под большими безумными глазами девочка среднеговозраста. Она ела яблоко и что-то говорила сидящему рядом с нейТихонову. Я прислушался.
-Что, рукопись опять продали?
-Ага, — ответил Тихонов, откусывая от ее яблока.
-Идиоты, — беззлобно сказала изможденная девочка.
-Ага, — сказал Тихонов, опять откусывая от ее яблока.
-Вы ведь ее потеряете.
-А кому она нужна кроме нас? — сказал Тихонов и опять откусил от ее яблока, — Ведь там никто ничего не поймет.
-Вадя, — сказал Веня, — Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное.
-ЭтоОлино яблоко, — обиженно сказал Тихонов, — Ты-то сам что там написал? Утебя там одни напитки чего стоят: зубровка, кориандровая, херес...
-А что — херес? — спросил я заинтерсованно.
-Нухерес еще куда ни шло, но охотничья! А кубанская? А розовое крепкое зарупь тридцать семь? А политура? Ты специально такую гадость выбирал?
-Нельзя ценить вкус вина! — взволновался Веня, — Эх, сердца необрезанные, так ничему и не научились!
[...]
-Аздесь все так думают, — не унимался черноусый, — Вся Родина желала быходить без нижнего белья, прокладывать кабеля, скитаться, терятьрукописи и паспорта, издеваться над самыми близкими, больше всех идейценить идею скинуться на бутылку и умереть от рака горла в творческомбессилии. И вообще — пребывать всегда в абсолютном бессилии. Но этомало кому дано — бессилие. Это — самое трудное. Мне вот — не дано.
-Имне, наверное, не дано, — задумчиво произнес я, глядя на покрытоедраной шубой тело блаженного гриба, страдальчески спавшего долгим сномабсолютного бессилия.
-Его, наверное, девушки не любили... — я сам не заметил, как перешел на прошедшее время.
-Егодевушки очень любили. И он их любил. Особенно одну, с косой до попы, срыжими ресницами и невинными бельмами. Божественной сладости блядь. Онажила с самого края Родины, в Петушках. Но до нее он так и не смогдобраться, ему лишь казалось, что был тот вечер, всхлипывание влажныхнедр, сладостный пуп, глаза как облака. Нет, он так и не добрался.
Некрасиваяженщина тяжко вздохнула, так глубоко и тайно, что я испугался, как быона не вывихнула себе все, что имеет. Черноусый же продолжал:
-Онокружал себя жрицами, он позволял им преклоняться перед собой и ониусыпали его ложе цветами. Он пил и не пьянел, он знал наизустьбеззапиночным образом пять стихотворений Андрея Белого, шесть —Ходасевича, восемь — Сологуба, Мандельштама — пятнадцать, Цветаевой —двадцать два, Ахматовой — двадцать четыре, Бальмонта — сорок два, воттолько Саши Черного — всего четыре. Он создавал коктейли, о, у него былбогатейший опыт в создании коктейлей, по всей Родине, по всему миру, отМосквы и до Петушков пили эти коктейли и пьют до сих пор, так и не знаяимени создателя — пьют "Ханаанский бальзам", пьют "Слезу комсомолки" иправильно делают, что пьют. Обо всем этом есть в Поэме.
-Но я всеэто и без Поэмы знаю, — вяло запротестовал я, — Ну как же, средство отпотливости ног, лесная вода, пиво жигулевское, шампунь "Садко — богатыйгость". Да я это и без него знаю!
-Да нет же, — встряла толстаяженщина, — Не без него. Это все — он. Вся эта Родина — он и его Поэма.Грузчик продовольственного магазина в Коломне — он, подсобник каменщикана строительстве Черемушек — тоже он, истопник-кочегар во Владимире,дежурный отделения милиции в Орехово-Зуево, приемщик винной посуды вМоскве, бурильщик в геологической партии на Украине, стрелоквоенизированной охраны в той же мерзейшей Москве, библиотекарь вБрянске — все он.
-Коллектор в геофизической экспедиции вЗаполярье, — нагло продолжил усатый, — Заведующий цементным складом настроительстве шоссе Москва-Пекин в городе Дзержинске Горьковскойобласти, монтажник кабельных линий связи в Тамбове, Мичуринске, Ельце —он, лаборант паразитологической экспедиции в Голодной степи, дажелаборант ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом — все он.Это ли не Родина?
-А как же писатели, скрипачи, шахматисты? — попытался было возразить я, — Максим Горький как же, Пушкин?
-АМаксим Горький так ему и сказал — ничего, перетерпишь. Хочешь жрать —так не пей. И он больше никогда не хотел жрать. Он даже есть большеникогда не хотел. Никто во всей Родине не помнит на его лице движениячелюстями, у него жевательный рефлекс не был выражен.
Некрасивая женщина медленно кивала головой.
-Онвсегда был трезвый. Трезвый по ту сторону пьяности. Он вообще весь былпо ту сторону, как и его Поэма. По ту сторону всего. И постояннопечальный, и до соития и после, страшно застенчивый и деликатный,недотрога, больше всего на свете боящийся щекотки, он словно весьсостоял из щиколоток и подмышек. А подвиги! Он ненавидел подвиги. Болеевсего на свете ему была противна Зоя Космодемьянская — жила как дура ипомерла как дура.
Она замолчала, глядя куда-то в пустоту перед собой.
Мненечего было возразить. Я и так все видел перед собой — без всякойПоэмы. Он и был этой самой Поэмой. Непостижимо мной было это отсутствиевсякой энергии, эта отрицательность всего и неправильность, доведеннаядо совершенства, приближенная к святости, такой степени святости,которой даже не хотелось подражать — бесполезно было бы подражать. Какбесполезно подражать тому же Христу — им надо просто быть, этимХристом. Как бесполезно думать, каким лучше быть — пленительным илигрозным? Быть вкрадчиво-нежным или пленительно-грубым? Просто быть,совсем без сознания.
-Мне нравится этот миф, — наконец произнеся, вынув из петлицы нарцисс и навсегда решив не заниматься ерундой. Идаже, быть может, не пить больше никогда.
-Миф не может нравиться или не нравиться, — произнесла женщина, — Он есть сам по себе. В него можно лишь верить или не верить.
-Я верю, — сказал я вставая.
Василий в другом конце вагона встрепенулся, заволновался и жалобно затянул:
-Как на кла-а-а-адбище Митрофа-а-а-ановском отец до-о-очку зарезал свою-ю-ю-ю...
Поездостановился и с шипением распахнул двери. Я вышел из вагона, поднявлсяна поверхность, молча встал в очередь замерзших потенциальныхпассажиров и стал ждать пятьсот тридцать первого.
Где-то подомной, под землей, под Родиной голубой поезд еще раз вздохнул, хлопнулпару раз дверьми и с нарастающим воем скрылся в туннеле, унося с собоймоих таких странных и неверных попутчиков — толстую некрасивую женщину,черноусого мужчину в коричневом берете, такого "похаб ся творя" ВасилияБлаженного и давно уже мертвого мужичка, создавшего великую и никому ненужную Поэму.
февраль, 1996
Автор: Максим Кононенко (Mr. Parker)
1
Я разгадал их тайну. Всю их вшивую,жалкую тайну. Прямо здесь отгадал, на остановке пятьсот тридцатьпервого, за три часа до полуночи второго четверга декабря.
Ястоял там и волновался нежданной отгадкой, а мимо меня ехали желтыеавтобусы и увозили с собой уставших и трезвых пассажиров, ну просто донеприличия трезвых, до гордыни какой-то, мне даже стало противно на нихсмотреть, я пошел и купил себе нарцисс, вставил его в петлицу пальто,поправил и загрустил.
Вот они тут стоят, на остановке, и думают,что я пьян. Ну потому думают, что я тих так, и потому думают, что вдекабре нарцисс. И мало того, что они так думают, так они еще думаютэто молча. А я разгадал, и оттого мне еще более печально, как же небыть печальным, когда все вокруг тебя скрывают такую вот очевиднуювещь. И наверное я уеду.
В туманы уеду, в те русские, вслучайные. В блаженные туманы понесу эту свою печаль, нежно понесу иаккуратно, чтобы не расплескать. Ну или, по крайней мере, в метро зайду.
Сядув уголочке, там где для одного только место, и стану страдать. Не засебя страдать, хотя и за себя тоже, но меньше, а больше буду страдатьза этих вот неведомых мне пассажиров, за них буду страдать. Добровольнооткажусь от всех удобств, а их у меня и не было никогда, этих удобств,от благ жизни земной откажусь, от выгод жизни общественной, от родствасамого близкого и кровного, сдалось оно мне, это родство, но приму насебя вид безумного человека, не знающего ни приличия их вшивого, ничувства стыда их лицедейского, дозволять себе буду лишь иногдасоблазнительные действия.
В вагоне сидело человек десять. Я селна место справа от двери, в углу — там, где только для одного.Напротив, на таком же месте для одного с трудом помещался огромногороста похожий на монаха человек с мрачным взглядом, черными кустистымибровями под коричневым беретом и черными же усами. Слева от меня идвери сутуло сидела толстая женщина, огромные притягивающие глаза,чем-то красивое лицо, тугой узел русых волос, большой нос и полныегубы. Смотрит пристально. Рядом с ней — странного вида стриженныйчеловек, похожий на большую пучеглазую ехидную женщину. Напротивчеловека — еще одна, смеющиеся глазищи за квадратными очками, хищныйрот, в общем — мало приятного.
2
А прямо напротивтолстой женщины с пристальным взглядом — долговязый такой мужик, летпятидесяти двух, густоволосый и седой, немытый, весь разрушенныйкакой-то, похожий на гриб. Он сидел, даже не сидел, а как-то почтилежал, даже не лежал, а возлежал в домашних тапочках, стыдливо стягивалдрожащей рукой ворот рубашки без пуговиц и с отвращением взирал нажизнь.
-Послушайте, — сказал я ему почему-то шепотом, -Послушайте, а вы знаете, с чего она начинается?
Онвздрогнул и медленно, неправильно повернул ко мне свое измятое,удивительно белое, словно вымазанное мелом лицо. Взгляд его был стольнеизмеримо печален, что я тут же почувствовал себя чудовищно грубым,чудовищно пьяным и дерзким, не умеющим и не имеющим права страдать.
-Кто?— спросил он, вернее сказать, не спросил, из его горла не вытекло ниединого звука, только слабое шевеление губами, но я сразу понял, что онспросил именно: Кто?
-Родина, — все еще шепотом сказал я.
Ондолго молчал, с явным интересом уставив на меня некогда, наверно,голубые, а сейчас прозрачные почти глаза, а потом деликатно так открылрот и сказал:
-А зачем это тебе, дурачок?
Нет, вы представляете? Дурачок! А ведь мы даже не знакомились. Я стал растерян.
-Не знаю, — опять шепотом. Теперь я, видимо, всегда буду говорить шепотом, — Волнует меня это.
-Я одно знаю точно, — беззвучно ответил он, — не с Кремля она начинается.
-А с чего?
-Ну,наверное, с Курского вокзала. Она начинается в восемь часов шестнадцатьминут, из четвертого тупика. А заканчивается, вернее всего, в Петушках,но этого я точно не могу сказать, потому что туда еще никто недобирался.
-А вы пробовали? — заинтригованный спросил я, весь заинтересованный такой странностью.
-Пробовал, — после долгой паузы промолчал он.
-И что?
-Они вонзили мне шило в самое горло. С тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду.
Онотвернулся от меня, и я затосковал. Откуда он знает так точно? Я вотвсегда думал: где это она начинается? с чего? — а он вот так просто: счетвертого тупика, в восемь часов шестнадцать минут, Курский вокзал.
-Давы не переживайте, это он не серьезно, — наклонившись ко мне произнесдлинный черноусый, — Это он так, выделывается. К тому же он давно умер.
-Как умер? — совсем потрясся я, — Вот ведь он сидит, вернее лежит, нехорошо, конечно, при нем, но ведь он даже говорит!
-Давно,давно, — сказал усатый, — Шестого марта семидесятого года. Его закололишилом. С тех пор он не может говорить — иногда только, но теперь ужесовсем не будет.
Тут бы поезду остановиться, но он продолжалгнать в темном туннеле, гнать неизвестно куда. А с одиночного сиденья вдальнем конце вагона поднялся оборванный человек, с виду бывшийсапожник, криво улыбающийся и льющий слезы, повлекся к нам, снял с себястарую заношенную шубу, покрыл ею безголосого мужика и гнусаво пропелтакие слова:
-Похаб ся творя... похаб ся творя...
И ушел назад, к себе, в другой конец вагона.
-Кто же это? — спросил я усатого.
-Василий, — на сей раз без наглости, а как-то даже уважительно произнес он, — Блаженный.
-А чего это... — продолжал спрашивать я, нервно теребя рукой увядающий уже нарцисс, — Тоже ведь умер... Чего он...
-Ну и что ж, что умер, — отвечал длинный, — А ты вот — живой?
-Живой, — неуверенно так сказал я.
-Онсоздал Поэму, — тихо-тихо и наклонившись ко мне проговорил усатый,причем шум вагона совсем не помешал мне его услышать. Он создал Поэму.
-О чем же Поэма? — невежество мое не знало границ.
-Обо всем.
-Как Библия?
-Примерно так. Едет пьяница в электричке.
-Что — едет пьяница? — спрашивал я.
-Да,вот ты спрашивал — где Родина? Она там, в Поэме. И ангелы, и диаволы, ипуть в Петушки, и третья русская революция, и Минин, и Пожарский, иХрапуново, и Есино, и Серп и Молот с Карачаровым. Вся Родина, от Москвыи до Петушков, восемьсот грамм Родины мелкими порциями, настоянной наветке жимолости и табаке сигарных сортов.
Я был сражен, нет, ябыл убит такой глубиной — надо же, на ветке жимолости, а я никогда и незнал, какая она — жимолость. Я из деревьев то знаю березу да елку, давот еще липу знаю, поскольку несостоявшаяся теща моя всегда передзавтраком тыкала в окно и говорила:
-А вот это липа, — но я вокно так и не посмотрел, липы не видел, а так, название — да, знаю. Атут — жимолость. Подумать только.
-А что же нить, так сказать, основная струя?
-Простая струя, — ответил мужчина в берете, почесав бедро с исподней стороны, — Больше пейте, меньше закусывайте.
-Надо же, — пал я, пронзенный бездонной истиной.
3
Сколькоя так лежал падший под ногами черноусого — не знаю, но когда пришловремя очнуться, поезд все еще гнал по черному тоннелю.
-Бенедикт! — прокричала та, что с хищным ртом — Бенедикт, Тихонов говорит, что вы опять продали рукопись!
Создатель Поэмы пошевелился под шубой.
-Молчи, дурочка, — лениво и нежно произнес он, глядя в потолок.
-Да сколько можно! — продолжала кричать она, — Я покоя не знаю с тех пор, как вы во Владимире райком поджигали!
Бенедиктмолчал. Невесть откуда взявшийся взъерошенный человек в тонкихметаллических очках, с большими жилистыми руками и огромным лбомуспокаивающе проговорил:
-Ну что ты кричишь. Ну, мы выпьем немного да попросим ее назад. Ведь сколько раз уже так делали — и ничего.
-Правда,Лида, не волнуйся, — присоединился к нему похожий на женщинулупоглазый, — Тихонов прав, ничего страшного. Они выпросят. К тому же яее уже перепечатал.
-Нет, вы точно оба плохо кончите, — злозакончила хищная женщина, -Юлька тебя, Бен, не застрелила — а зря. Нуда ничего, кто-нибудь еще застрелит. Или шилом. И Вадю тоже.
Бенедикт только усмехнулся.
-Кто это — Юлька? — спросил я у черноусого, поднимаясь и садясь.
-Да секретарь комсомольский, — махнул рукой он, — У Веньки с ней роман вышел, он прямо помешался — везде теперь букву "Ю" сует.
-Так Бенедикта или Веню?
-Да это она, дура, его Бенедиктом называет. Думает, что так более по-парижски.
-А почему не застрелила?
-Кто ж его знает, почему? Она такая прогрессивная — на мотоцикле все, стрельба там всякая. Воспитывала Веню по методу Макаренко.
-Это как? — заинтересовался я.
-Даваладеньги и посылала в магазин. Ну как он мог их потратить? Поэтому и непил совсем, пока с ней жил. А потом нашел у нее банку с какой-тодрянью, спиртом пахнущей — Юлька биолог — и отравился страшно. Ну, онаего хотела застрелить.
-Что же ей, спирта было жалко? — удивился я.
-Да нет, любовь, наверно, была. Она ему ультиматум поставила — или я, или пить. Он держался, держался, а потом спирт этот нашел.
-Ну и?
-Выгнала, — завершил усатый.
-Авдюшка, ну будет тебе, — ласково сказал ему Веня-Бенедикт, — Это она от любви. Ревновала к Вальке.
-Или к ее теще, — кривляясь прокаркал Тихонов, — или к тощей козе тещи. Или к младенцу.
Я ничего не понимал, да так и должно было быть — ведь это их жизнь.
-Кто это — Валька? — тихо спросил я у Авдюшки.
-Жена. Первая. Мышлинская. — шепотом ответил мне он, косясь на толстую женщину с пристальным взглядом.
-Валька,Юлька, Галька — дуры девки, — все так же ласково сказал Веня, — Онинищие, я нищий — судьба свела нас, как концы с концами.
-Ведьиспортил мне мужика! — опять начала хищная Лида, обращаясь прямо комне, — Ну скажите мне, ну кто может прийти в гости, взять последниеденьги у хозяев, пойти за вином и все их пропить!
-Да замолчи ты, наконец, — вспылил Тихонов, — Давайте лучше в капланчики поиграем.
-Это как? — спросил я.
-Очень просто, — закривлялся Вадя, -Будем оперу петь. Сорокина нету, поэтому Ильича будешь петь ты.
-Я? Но я не умею петь! Я партию не знаю!
-Там простая партия, — успокаивающе сказал мне Тихонов, — Пой, что забыл фамилию Кобы. Авдюшка будет петь Горького и Феликса.
-А Сталина? — спросил усатый.
-ИСталина. Веня будет петь Гомулку. Галя -Веру Засулич. Муравьев, — Вадяткнул в лупоглазого, — будет петь Максимилиана Робеспьера и Жана-ПоляСартра. А ты, — он с ненавистью указал на Лиду, — а ты будешь у наспеть тещю и черную козу тещи.
-А вы? — спросил я у Тихонова, — Вы что будете петь?
-Я? — недоуменно посмотрел он на меня, — А я буду петь партию съезда коммунистической партии!
-А она? — показал я на толстую женщину.
-А Галя у нас будет петь единственную хорошую роль.
-Какую? — не прекращал спрашивать я.
-Хорошая роль всегда одна, — назидательно сказал мне Муравьев, — Маленькая девочка из бедной еврейской семьи Фаня Каплан.
И они запели.
Я снова пал.
4
Когдая пришел в себя, никто уже не пел, а в вагоне появилось новое лицо —изможденная, с кругами под большими безумными глазами девочка среднеговозраста. Она ела яблоко и что-то говорила сидящему рядом с нейТихонову. Я прислушался.
-Что, рукопись опять продали?
-Ага, — ответил Тихонов, откусывая от ее яблока.
-Идиоты, — беззлобно сказала изможденная девочка.
-Ага, — сказал Тихонов, опять откусывая от ее яблока.
-Вы ведь ее потеряете.
-А кому она нужна кроме нас? — сказал Тихонов и опять откусил от ее яблока, — Ведь там никто ничего не поймет.
-Вадя, — сказал Веня, — Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное.
-ЭтоОлино яблоко, — обиженно сказал Тихонов, — Ты-то сам что там написал? Утебя там одни напитки чего стоят: зубровка, кориандровая, херес...
-А что — херес? — спросил я заинтерсованно.
-Нухерес еще куда ни шло, но охотничья! А кубанская? А розовое крепкое зарупь тридцать семь? А политура? Ты специально такую гадость выбирал?
-Нельзя ценить вкус вина! — взволновался Веня, — Эх, сердца необрезанные, так ничему и не научились!
[...]
-Аздесь все так думают, — не унимался черноусый, — Вся Родина желала быходить без нижнего белья, прокладывать кабеля, скитаться, терятьрукописи и паспорта, издеваться над самыми близкими, больше всех идейценить идею скинуться на бутылку и умереть от рака горла в творческомбессилии. И вообще — пребывать всегда в абсолютном бессилии. Но этомало кому дано — бессилие. Это — самое трудное. Мне вот — не дано.
-Имне, наверное, не дано, — задумчиво произнес я, глядя на покрытоедраной шубой тело блаженного гриба, страдальчески спавшего долгим сномабсолютного бессилия.
-Его, наверное, девушки не любили... — я сам не заметил, как перешел на прошедшее время.
-Егодевушки очень любили. И он их любил. Особенно одну, с косой до попы, срыжими ресницами и невинными бельмами. Божественной сладости блядь. Онажила с самого края Родины, в Петушках. Но до нее он так и не смогдобраться, ему лишь казалось, что был тот вечер, всхлипывание влажныхнедр, сладостный пуп, глаза как облака. Нет, он так и не добрался.
Некрасиваяженщина тяжко вздохнула, так глубоко и тайно, что я испугался, как быона не вывихнула себе все, что имеет. Черноусый же продолжал:
-Онокружал себя жрицами, он позволял им преклоняться перед собой и ониусыпали его ложе цветами. Он пил и не пьянел, он знал наизустьбеззапиночным образом пять стихотворений Андрея Белого, шесть —Ходасевича, восемь — Сологуба, Мандельштама — пятнадцать, Цветаевой —двадцать два, Ахматовой — двадцать четыре, Бальмонта — сорок два, воттолько Саши Черного — всего четыре. Он создавал коктейли, о, у него былбогатейший опыт в создании коктейлей, по всей Родине, по всему миру, отМосквы и до Петушков пили эти коктейли и пьют до сих пор, так и не знаяимени создателя — пьют "Ханаанский бальзам", пьют "Слезу комсомолки" иправильно делают, что пьют. Обо всем этом есть в Поэме.
-Но я всеэто и без Поэмы знаю, — вяло запротестовал я, — Ну как же, средство отпотливости ног, лесная вода, пиво жигулевское, шампунь "Садко — богатыйгость". Да я это и без него знаю!
-Да нет же, — встряла толстаяженщина, — Не без него. Это все — он. Вся эта Родина — он и его Поэма.Грузчик продовольственного магазина в Коломне — он, подсобник каменщикана строительстве Черемушек — тоже он, истопник-кочегар во Владимире,дежурный отделения милиции в Орехово-Зуево, приемщик винной посуды вМоскве, бурильщик в геологической партии на Украине, стрелоквоенизированной охраны в той же мерзейшей Москве, библиотекарь вБрянске — все он.
-Коллектор в геофизической экспедиции вЗаполярье, — нагло продолжил усатый, — Заведующий цементным складом настроительстве шоссе Москва-Пекин в городе Дзержинске Горьковскойобласти, монтажник кабельных линий связи в Тамбове, Мичуринске, Ельце —он, лаборант паразитологической экспедиции в Голодной степи, дажелаборант ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом — все он.Это ли не Родина?
-А как же писатели, скрипачи, шахматисты? — попытался было возразить я, — Максим Горький как же, Пушкин?
-АМаксим Горький так ему и сказал — ничего, перетерпишь. Хочешь жрать —так не пей. И он больше никогда не хотел жрать. Он даже есть большеникогда не хотел. Никто во всей Родине не помнит на его лице движениячелюстями, у него жевательный рефлекс не был выражен.
Некрасивая женщина медленно кивала головой.
-Онвсегда был трезвый. Трезвый по ту сторону пьяности. Он вообще весь былпо ту сторону, как и его Поэма. По ту сторону всего. И постояннопечальный, и до соития и после, страшно застенчивый и деликатный,недотрога, больше всего на свете боящийся щекотки, он словно весьсостоял из щиколоток и подмышек. А подвиги! Он ненавидел подвиги. Болеевсего на свете ему была противна Зоя Космодемьянская — жила как дура ипомерла как дура.
Она замолчала, глядя куда-то в пустоту перед собой.
Мненечего было возразить. Я и так все видел перед собой — без всякойПоэмы. Он и был этой самой Поэмой. Непостижимо мной было это отсутствиевсякой энергии, эта отрицательность всего и неправильность, доведеннаядо совершенства, приближенная к святости, такой степени святости,которой даже не хотелось подражать — бесполезно было бы подражать. Какбесполезно подражать тому же Христу — им надо просто быть, этимХристом. Как бесполезно думать, каким лучше быть — пленительным илигрозным? Быть вкрадчиво-нежным или пленительно-грубым? Просто быть,совсем без сознания.
-Мне нравится этот миф, — наконец произнеся, вынув из петлицы нарцисс и навсегда решив не заниматься ерундой. Идаже, быть может, не пить больше никогда.
-Миф не может нравиться или не нравиться, — произнесла женщина, — Он есть сам по себе. В него можно лишь верить или не верить.
-Я верю, — сказал я вставая.
Василий в другом конце вагона встрепенулся, заволновался и жалобно затянул:
-Как на кла-а-а-адбище Митрофа-а-а-ановском отец до-о-очку зарезал свою-ю-ю-ю...
Поездостановился и с шипением распахнул двери. Я вышел из вагона, поднявлсяна поверхность, молча встал в очередь замерзших потенциальныхпассажиров и стал ждать пятьсот тридцать первого.
Где-то подомной, под землей, под Родиной голубой поезд еще раз вздохнул, хлопнулпару раз дверьми и с нарастающим воем скрылся в туннеле, унося с собоймоих таких странных и неверных попутчиков — толстую некрасивую женщину,черноусого мужчину в коричневом берете, такого "похаб ся творя" ВасилияБлаженного и давно уже мертвого мужичка, создавшего великую и никому ненужную Поэму.
февраль, 1996
Автор: Максим Кононенко (Mr. Parker)